XII
Звенят цикады. Словно тысячи металлических струн протянуты в густой листве олив, ветер колеблет жесткие листья, они касаются струн, и эти легкие непрерывные прикосновения наполняют воздух жарким, опьяняющим звуком. Это - еще не музыка, но кажется, что невидимые руки настраивают сотни невидимых арф, и всe время напряженно ждешь, что вот наступит момент молчания, а потом мощно грянет струнный гимн солнцу, небу и морю. Дует ветер, деревья качаются и точно идут с горы к морю, встряхивая вершинами. О прибрежные камни равномерно и глухо бьет волна; море - всe в живых белых пятнах, словно бесчисленные стаи птиц опустились на его синюю равнину, все они плывут в одном направлении, исчезают, ныряя в глубину, снова являются и звенят чуть слышно. И, словно увлекая их за собою, на горизонте качаются, высоко подняв трехъярусные паруса, два судна, тоже подобные серым птицам; всe это - напоминая давний, полузабытый сон - не похоже на жизнь. - К ночи разыграется крепкий ветер! - говорит старый рыбак, сидя в тени камней, на маленьком пляже, усеянном звонкой галькой. Прибой набросал на камни волокна пахучей морской травы - рыжей, золотистой и зеленой; трава вянет на солнце и горячих камнях, соленый воздух насыщен терпким запахом йода. На пляж одна за другой вбегают кудрявые волны. Старый рыбак похож на птицу - маленькое стиснутое лицо, горбатый нос и невидимые в темных складках кожи, круглые, должно быть, очень зоркие глаза. Пальцы рук крючковаты, малоподвижны и сухи. - Полсотни лет тому назад, синьор, - говорит старик, в тон шороху волн и звону цикад, - был однажды вот такой же веселый и звучный день, когда всe смеется и поет. Моему отцу было сорок, мне - шестнадцать, и я был влюблен, это - неизбежно в шестнадцать лет и при хорошем солнце. - "Поедем, Гвидо, за пеццони", - сказал отец. - Пеццони, синьор, очень тонкая и вкусная рыба с розовыми плавниками, ее называют также коралловой рыбой, потому что она водится там, где есть кораллы, очень глубоко. Ее ловят, стоя на якоре, крючком с тяжелым грузилом. Красивая рыба. - И мы поехали, ничего не ожидая, кроме хорошей удачи. Мой отец был сильный человек, опытный рыбак, но незадолго перед этим он хворал - болела грудь, и пальцы рук у него были испорчены ревматизмом - болезнь рыбаков. - Это очень хитрый и злой ветер, вот этот, который так ласково дует на нас с берега, точно тихонько толкая в море, - там он подходит к вам незаметно и вдруг бросается на вас, точно вы оскорбили его. Барка тотчас сорвана и летит по ветру, иногда вверх килем, а вы - в воде. Это случается в одну минуту, вы не успеете выругаться или помянуть имя божие, как вас уже кружит, гонит в даль. Разбойник честнее этого ветра. Впрочем - люди всегда честнее стихии. - Да, так вот этот ветер и ударил нас в четырех километрах от берега - совсем близко, как видите, ударил неожиданно, как трус и подлец. - "Гвидо! - сказал родитель, хватая весла изуродованными руками. - Держись, Гвидо! Живо - якорь!" - Но пока я выбирал якорь, отец получил удар веслом в грудь - вырвало весла из рук у него - он свалился на дно без памяти. Мне некогда было помочь ему, каждую секунду нас могло опрокинуть. Сначала - всe делается быстро: когда я сел на весла - мы уже неслись куда-то, окруженные водной пылью, ветер срывал верхушки волн и кропил нас, точно священник, только с лучшим усердием и совсем не для того, чтобы смыть наши грехи. - "Это серьезно, сын мой! - сказал отец, придя в себя и взглянув в сторону берега. - Это - надолго, дорогой мой". - Если молод - не легко веришь в опасность, я пытался грести, делал всe, что надо делать в воде в опасную минуту, когда этот ветер - дыхание злых дьяволов - любезно роет вам тысячи могил и бесплатно поет реквием. - "Сиди смирно, Гвидо, - сказал отец, усмехаясь и стряхивая воду с головы. - Какая польза ковырять море спичками? Береги силу, иначе тебя напрасно станут ждать дома". - Бросают зеленые волны нашу маленькую лодку, как дети мяч, заглядывают к нам через борта, поднимаются над головами, ревут, трясут, мы падаем в глубокие ямы, поднимаемся на белые хребты - а берег убегает от нас всё дальше и тоже пляшет, как наша барка. Тогда отец говорит мне: - "Ты, может быть, вернешься на землю, я - нет! Послушай, что я буду говорить тебе о рыбе и работе..." - И он стал рассказывать мне всe, что знал о привычках тех и других рыб, - где, когда и как успешнее ловить их. - "Может быть, нам лучше помолиться, отец?" - предложил я, когда понял, что дела наши плохи: мы были точно пара кроликов в стае белых псов, отовсюду скаливших зубы на нас. - "Бог видит всё! - сказал он. - Ему известно, что вот люди, созданные для земли, погибают в море и что один из них, не надеясь на спасение, должен передать сыну то, что он знает. Работа нужна земле и людям - бог понимает это..." - И, рассказав мне всё, что знал о работе, отец стал говорить о том, как надо жить с людьми. - "Время ли теперь учить меня? - сказал я. - На земле ты не делал этого!" - "На земле я не чувствовал смерть так близко". - Ветер выл, как зверь, и плескали волны - отцу приходилось кричать, чтобы я слышал, и он кричал: - "Всегда держись так, как будто никого нет лучше тебя и нет никого хуже, - это будет верно! Дворянин и рыбак, священник и солдат - одно тело, и ты такой же необходимый член его, как все другие. Никогда не подходи к человеку, думая, что в нем больше дурного, чем хорошего, - думай, что хорошего больше в нем, - так это и будет! Люди дают то, что спрашивают у них". - Это, конечно, было сказано не сразу, а так, знаете, точно команда: нас бросало с волны на волну, и то снизу, то сверху, сквозь брызги воды я слышал эти слова. Многое уносил ветер раньше, чем оно доходило до меня, многого я не мог понять - время ли учиться, синьор, когда каждая минута грозит смертью! Мне было страшно, я первый раз видел море таким бешеным и чувствовал себя столь бессильным в нем. И я не могу сказать - тогда или после, вспоминая об этих часах, я испытал чувство, которое и по сей день живо в памяти моего сердца. - Как теперь вижу родителя: он сидит на дне барки, раскинув больные руки, вцепившись в борта пальцами, шляпу смыло с него, волны кидаются на голову и на плечи ему то справа, то слева, бьют сзади и спереди, он встряхивает головою, фыркает и время от времени кричит мне. Мокрый он стал маленьким, а глаза у него огромные от страха, а может быть, от боли. Я думаю - от боли. - "Слушай! - кричал мне. - Эй - слышишь?" - Иногда я отвечал ему: - "Слышу!" - "Помни - всё хорошее от человека". - "Ладно!" - отвечаю я. - Никогда он не говорил так со мною на земле. Был веселый, добрый, но мне казалось, что он смотрит на меня насмешливо и недоверчиво, что я для него еще ребенок. Иногда это обижало меня - юность самолюбива. - Его крики укрощали мой страх, должно быть, поэтому я так хорошо помню всё. Старик рыбак помолчал, поглядел в белое море, улыбнулся и сказал, подмигнув: - Приглядевшись к людям, я знаю, синьор, помнить - это всё равно, что понимать, а чем больше понимаешь, тем более видишь хорошего, - уж это так, поверьте! - Да, так вот - помню я его милое мне мокрое лицо и огромные глаза - смотрели они на меня серьезно, с любовью, и так, что я знал тогда - мне суждено погибнуть не в этот день. Боялся, но знал, что не погибну. - Нас, конечно, опрокинуло. Вот - мы оба в кипящей воде, в пене, которая ослепляет нас, волны бросают наши тела, бьют их о киль барки. Мы еще раньше привязали к банкам всe, что можно было привязать, у нас в руках веревки, мы не оторвемся от нашей барки, пока есть сила, но - держаться на воде трудно. Несколько раз он или я были взброшены на киль и тотчас смыты с него. Самое главное тут в том, что кружится голова, глохнешь и слепнешь - глаза и уши залиты водой, и очень много глотаешь ее. - Это тянулось долго - часов семь, потом ветер сразу переменился, густо хлынул к берегу, и нас понесло к земле. Тут я обрадовался, закричал: - "Держись!" - Отец тоже кричал что-то, я понял одно слово: - "Разобьет..." - Он думал о камнях, они были еще далеко, я не поверил ему. Но он лучше меня знал дело, - мы неслись среди гор воды, присосавшись, точно улитки, к нашей кормилице, порядочно избитые об нее, уже обессиленные и онемевшие. Это длилось долго, но когда стали видны темные горы берега - всё пошло с невыразимой быстротой. Качаясь, они подвигались к нам, наклонялись над водой, готовые опрокинуться на головы наши, - раз, раз - подкидывают белые волны наши тела, хрустит наша барка, точно орех под каблуком сапога, я оторван от нее, вижу изломанные черные ребра скал, острые, как ножи, вижу голову отца высоко надо мною, потом - над этими когтями дьяволов. Его поймали часа через два, с переломанной спиною и разбитым до мозга черепом. Рана на голове была огромная, часть мозга вымыло из нее, но я помню серые, с красными жилками, кусочки в ране, точно мрамор или пена с кровью. Изуродован был он ужасно, весь изломан, но лицо - чисто, спокойно, и глаза хорошо, плотно закрыты. - Я? Да, я тоже был порядочно измят, на берег меня втащили без памяти. Нас принесло к материку, за Амальфи - чужое место, но, конечно, свои люди - тоже рыбаки, такие случаи их не удивляют, но делают добрыми: люди, которые ведут опасную жизнь, всегда добры! - Я думаю, что не сумел рассказать про отца так, как чувствую, и то, что пятьдесят один год держу в сердце, - это требует особенных слов, даже, может быть, песни, но - мы люди простые, как рыбы, и не умеем говорить так красиво, как хотелось бы! Чувствуешь и знаешь всегда больше, чем можешь сказать. - Тут всё дело в том, что он, мой отец, в час смерти, зная, что ему не избежать ее, не испугался, не забыл обо мне, своем сыне, и нашел силу и время передать мне всё, что он считал важным. Шестьдесят семь лет прожил я и могу сказать, что всё, что он внушил мне, - верно! Старик снял свой вязаный колпак, когда-то красный, теперь бурый, достал из него трубку и, наклонив голый, бронзовый череп, сильно сказал: - Всё верно, дорогой синьор! Люди таковы, какими вы хотите видеть их, смотрите на них добрыми глазами, и вам будет хорошо, им - тоже, от этого они станут еще лучше, вы - тоже! Это - просто! Ветер становился всё крепче, волны выше, острее и белей; выросли птицы на море, они всё торопливее плывут в даль, а два корабля с трехъярусными парусами уже исчезли за синей полосой горизонта. Крутые берега острова в пене волн, буяня, плещет синяя вода, и неутомимо, страстно звенят цикады.
XIII
В день, когда это случилось, дул сирокко, влажный ветер из Африки - скверный ветер! - он раздражает нервы, приносит дурные настроения, вот почему два извозчика - Джузеппе Чиротта и Луиджи Мэта - поссорились. Ссора возникла незаметно, нельзя было понять, кто первый вызвал ее, люди видели только, как Луиджи бросился на грудь Джузеппе, пытаясь схватить его за горло, а тот, убрав голову в плечи, спрятал свою толстую красную шею и выставил черные крепкие кулаки. Их тотчас розняли и спросили: - В чем дело? Синий от гнева, Луиджи крикнул: - Пусть этот бык повторит при всех, что он сказал о моей жене! Чиротта хотел уйти, он спрятал свои маленькие глаза в складках пренебрежительной гримасы и, качая круглой черной головой, отказывался повторить обиду, тогда Мэта громко сказал: - Он говорит, что узнал сладость ласк моей жены! - Эге! - сказали люди. - Это - не шутка, это требует серьезного внимания. Спокойствие, Луиджи! Ты здесь - чужой, твоя жена - наш человек, мы все тут знали ее ребенком, и если обижен ты - ее вина падает на всех нас, - будем правдивы! Приступили к Чиротта. - Ты сказал это? - Ну да, - сознался он. - И это - правда? - Кто когда-нибудь уличал меня во лжи? Чиротта - порядочный человек, хороший семьянин, - дело принимало очень мрачный оборот - люди были смущены и задумались, а Луиджи пошел домой и сказал Кончетте: - Я - уезжаю! Я не хочу знать тебя, если ты не докажешь, что слова этого негодяя - клевета. Она, конечно, плакала, но - ведь слезы не оправдывают; Луиджи оттолкнул ее, и вот она осталась одна, с ребенком на руках, без денег и хлеба. Вступились женщины - прежде всех Катарина, торговка овощами, умная лисица, эдакий, знаете, старый мешок, туго набитый мясом и костями и кое-где сильно сморщенный. - Синьоры, - сказала она, - вы уже слышали, что это касается чести всех нас. Это - не шалость, внушенная лунной ночью, задета судьба двух матерей - так? Я беру Кончетту к себе, и она будет жить у меня, до дня, когда мы откроем правду. Так и сделали, а потом Катарина и эта сухая ведьма Лючия, крикунья, чей голос слышно на три мили, - принялись за бедного Джузеппе: призвали и давай щипать его душу, как старую тряпку: - Ну, добряк, скажи - ты брал ее много раз, Кончетту? Толстый Джузеппе надул щеки, подумал и сказал: - Однажды. - Это можно было сказать и не думая, - заметила Лючия вслух, но как бы сама себе. - Случилось это вечером, ночью, утром? - спрашивала Катарина, совсем как судья. Джузеппе, не подумав, выбрал вечер. - Было еще светло? - Да, - сказал дурачина. - Так! Значит, ты видел ее тело? - Ну, конечно! - Так скажи нам, каково оно! Тут он понял, к чему эти вопросы, и раскрыл рот, как воробей, подавившийся зерном ячменя, понял и забормотал, сердясь так, что его большие уши налились кровью и стали лиловыми. - Что же, - говорит, - я могу сказать? Ведь я не рассматривал ее, как доктор! - Ты ешь плоды, не любуясь ими? - спросила Лючия. - Но, может быть, ты все-таки заметил одну особенность Кончеттины? - спрашивает она дальше и подмигивает ему, змея. - Всe это случилось так быстро, - говорит Джузеппе, - право, я ничего не заметил. - Значит - ты ее не имел! - сказала Катарина, - она добрая старуха, но, когда нужно, умеет быть строгой. Словом - они так запутали его в противоречиях, что малый, наконец, опустил дурную свою голову и сознался: - Ничего не было, я сказал это со зла. Старух не удивило это. - Так мы и думали, - сказали они и, отпустив его с миром, передали дело на суд мужчин. Через день собралось наше общество рабочих. Чиротта встал пред ними, обвиняемый в клевете на женщину, и старик Джакомо Фаска, кузнец, сказал весьма недурно: - Граждане, товарищи, хорошие люди! Мы требуем справедливости к нам - мы должны быть справедливы друг ко другу, пусть все знают, что мы понимаем высокую цену того, что нам нужно, и что справедливость для нас не пустое слово, как для наших хозяев. Вот человек, который оклеветал женщину, оскорбил товарища, разрушил одну семью и внес горе в другую, заставив свою жену страдать от ревности и стыда. Мы должны отнестись к нему строго. Что вы предлагаете? Шестьдесят семь языков сказали единодушно: - Вон его из коммуны! А пятнадцать нашли, что это слишком сурово, и завязался спор. Отчаянно кричали - дело шло о судьбе человека, и не одного: ведь он женат, имеет троих детей, - в чем виноваты жена и дети? У него - дом, виноградник, пара лошадей, четыре осла для иностранцев, - всe это поднято его горбом и стоит немало труда. Бедняга Джузеппе торчал в углу один, мрачный, как чёрт среди детей; сидел на стуле согнувшись, опустив голову, и мял в руках свою шляпу, уже содрал с нее ленту и понемногу отрывал поля, а пальцы на руках у него танцевали, как у скрипача. И когда спросили у него - что он скажет? - он сказал, с трудом распрямив тело и встав на ноги: - Я прошу снисхождения! Никто ведь не безгрешен. Прогнать меня с земли, на которой я жил больше тридцати лет, где работали мои предки, - это не будет справедливо! Женщины тоже были против изгнания, и наконец Фаска предложил поступить так: - Я думаю, друзья, он будет хорошо наказан, если мы возложим на него обязанность содержать жену Луиджи и его ребенка, - пусть он платит ей половину того, что зарабатывал Луиджино! Еще много спорили, но в конце концов остановились на этом, и Джузеппе Чиротта был очень доволен, что отделался так дешево, да и всех удовлетворило это: дело не дошло ни до суда, ни до ножа, а решилось в своем кругу. Мы не любим, синьор, когда о наших делах пишут в газетах языком, в котором понятные слова торчат редко, как зубы во рту старика, или когда судьи, эти чужие нам люди, очень плохо понимающие жизнь, толкуют про нас таким тоном, точно мы дикари, а они - божьи ангелы, которым незнаком вкус вина и рыбы и которые не прикасаются к женщине! Мы - простые люди и смотрим на жизнь просто. Так и решили: Джузеппе Чиротта кормит жену Луиджи Мэта и ребенка их, но дело не кончилось этим: когда Луиджино узнал, что слова Чиротта лживы, а его синьора невинна, и узнал наш приговор, он вызвал ее к себе, написав кратко: "Иди ко мне и будем жить снова хорошо. Не бери ни чентезима у этого человека, а если уже взяла - брось взятое в глаза ему! Я пред тобою тоже не виноват, разве я мог подумать, что человек лжет в таком деле, как любовь!" А Чиротта он написал другое письмо: "У меня три брата, и все четверо мы поклялись друг другу, что зарежем тебя, как барана, если ты сойдешь когда-нибудь с острова на землю в Сорренто, Кастелламаре, Торре или где бы то ни было. Как только узнаем, то и зарежем, помни! Это такая же правда, как то, что люди твоей коммуны - хорошие, честные люди. Помощь твоя не нужна синь- оре моей, даже и свинья моя отказалась бы от твоего хлеба. Живи, не сходя с острова, пока я не скажу тебе - можно!" Говорят, будто бы Чиротта носил это письмо к судье нашему и спрашивал - нельзя ли осудить Луиджи за угрозу его? И будто судья сказал: - Можно, конечно, но ведь тогда братья его уж наверное зарежут вас; приедут сюда и зарежут. Я советую подождите! Это - лучше. Гнев - не любовь, он недолговечен... Судья мог сказать эдак: он у нас очень добрый, очень умный человек и сочиняет хорошие стихи, но - я не верю, чтобы Чиротта ходил к нему и показывал это письмо. Нет, Чиротта порядочный парень все-таки, он не сделал бы еще одну бестактность, ведь его за это осмеяли бы. Мы - простые, рабочие люди, синьор, у нас - своя жизнь, свои понятия и мнения, мы имеем право строить жизнь, как хотим и как лучше для нас. Социалисты? О, друг мой, рабочий человек родится социалистом, как я думаю, и хотя мы не читаем книг, но правду слышим по запаху, - ведь правда крепко пахнет и всегда одинаково - трудовым потом!
XIV
У двери белой кантины, спрятанной среди толстых лоз старого виноградника, под тенью навеса из этих же лоз, переплетенных вьюнком и мелкой китайской розой, сидят у стола, за графином вина, Винченцо, маляр, и Джиованни, слесарь. Маляр - маленький, костлявый, черный; в его темных глазах светится задумчивая мягкая улыбка мечтателя; хотя его верхняя губа и щеки выбриты досиня - лицо, от этой улыбки, кажется детским и наивным. У него маленький красивый рот, точно у девушки, кисти рук - длинные, он вертит в живых пальцах золотой цветок розы и, прижимая его к пухлым губам, закрывает глаза. - Может быть - я не знаю - может быть! - тихо говорит он, покачивая сжатой с висков головою, рыжеватые локоны осыпаются на его высокий лоб. - Да, да! Чем дальше на север, тем настойчивее люди! - утверждает Джиованни, большеголовый, широкоплечий парень, в черных кудрях; лицо у него медно-краснoe, нос обожжен солнцем и покрыт белой чешуей омертвевшей кожи; глаза - большие, добрые, как у вола, и на левой руке нет большого пальца. Его речь так же медленна, как движения рук, пропитанных маслом и железной пылью. Сжимая стакан вина в темных пальцах, с обломанными ногтями, он продолжает басом: - Милан, Турин - вот превосходные мастерские, где формируются новые люди, растет новый мозг! Подожди немного - земля станет честной и умной! - Да! - сказал маленький маляр, подняв стакан, и, ловя вином солнечный луч, напевает: О, как тепла земля на утре наших дней! Но - возмужали мы, - и холодно на ней! - Чем дальше на север, говорю я, тем лучше работа. Уже французы живут не так лениво, как мы, дальше - немцы и наконец русские - вот люди! - Да! - Бесправные, под страхом лишиться свободы и жизни, они сделали грандиозное дело - ведь это благодаря им вспыхнул к жизни весь восток! - Страна героев! - склоняя голову, сказал маляр. - Я бы хотел жить с ними... - Ты? - воскликнул слесарь, ударив по своему колену ребром ладони. - Кусочком льда был бы ты там через неделю! Оба добродушно засмеялись. Синие и золотые цветы вокруг них, ленты солнечных лучей дрожат в воздухе, в прозрачном стекле графина и стаканов горит альмандиновое вино, издали доплывает шелковый шорох моря. - Вот, добрый мой Винченцо, - говорит слесарь, широко улыбаясь, - расскажи стихами, как я стал социалистом, - ты знаешь это? - Нет, - сказал маляр, наливая в стаканы вино и улыбаясь красной струе, - ты никогда не говорил об этом. Эта кожа так хорошо сидит на твоих костях, что я думал - ты родился в ней! - Я родился голым и глупым, как ты и все люди; в юности я мечтал о богатой жене, в солдатах - учился, чтобы сдать экзамен на офицерский чин, мне было двадцать три года, когда я почувствовал, что не всe на свете хорошо и жить дураком - стыдно! Маляр облокотился на стол, а голову вскинул вверх и стал смотреть на гору, где на самом обрыве стоят, качая ветвями, огромные сосны. - Нас - мою роту - послали в Болонью; там волновались крестьяне, одни - требуя понижения арендной платы, другие - кричали о необходимости повысить заработную плату, те и другие казались мне неправыми: понизить аренду за землю, поднять рабочую плату - что за глупости! - думал я, - ведь это разорит землевладельцев: Мне, жителю города, это казалось вздором и бессмыслицей. И я очень сердился, чему помогала жара, постоянные передвижения с места на место, караульная служба по ночам, - эти молодцы, видишь ли, ломали машины помещиков, а также им нравилось жечь хлеб и портить всe, принадлежавшее не им. Он выпил вино маленькими глотками и, оживляясь всe более, продолжал: - Они ходили по полям густыми толпами, точно овцы, но - молча, грозно, деловито, мы разгоняли их, показывая штыки, иногда - толкая прикладами, они, не пугаясь и не торопясь, разбегались, собирались снова. Это было скучно, как обедня, и тянулось изо дня в день, точно лихорадка. Луото, наш унтер, славный парень, абруцезец, тоже крестьянин, мучился: пожелтел, похудел и не однажды говорил нам: - "Очень скверно, дети мои! Вероятно, придется стрелять, будь я проклят!" - Его карканье еще больше расстраивало нас, а тут, знаешь, из-за каждого угла, холма и дерева торчат упрямые головы крестьян, щупают тебя их сердитые глаза, - люди эти относились к нам, конечно, не очень приветливо. - Пей! - сказал маленький Винченцо, ласково подвигая приятелю полный стакан. - Благодарю и - да здравствуют стойкие люди! - воскликнул слесарь, выпил, вытер ладонью усы и продолжал: - Однажды я стоял на небольшом холме, у рощи олив, охраняя деревья, потому что крестьяне портили их, а под холмом работали двое - старик и юноша, рыли какую-то канаву. Жарко, солнце печет, как огнем, хочется быть рыбой, скучно, и, помню, я смотрел на этих людей очень сердито. В полдень они, бросив работу, достали хлеб, сыр, кувшин вина, - чeрт бы вас побрал, думаю я. Вдруг старик, ни разу не взглянувший на меня до этой поры, что-то сказал юноше, тот отрицательно тряхнул головою, а старик крикнул: - "Иди!" - Очень строго крикнул. - Юноша идет ко мне с кувшином в руке, подошел и говорит так, знаешь, не очень охотно: - "Отец мой думает, что вы хотите пить, и предлагает вам вина!" - Было неловко, но - приятно, я отказался, кивнув старику головой и благодаря его, а он отвечает мне, поглядывая в небо: - "Выпейте, синьор, выпейте! Мы предлагаем это человеку, а не солдату, мы не надеемся, что солдат будет добрее от нашего вина". - "Не кусайся, чёрт тебя побери!" - подумал я и, выпив глотка три, поблагодарил, а они, там, внизу, начали есть; потом скоро я сменился - на мое место встал Уго, салертинец, и я сказал ему тихонько, что эти двое крестьян - добрые люди. В тот же день вечером, когда я стоял у дверей сарая, где хранились машины, с крыши, на голову мне, упала черепица - по голове ударило не сильно, но другая очень крепко - ребром по плечу, так, что левая рука у меня повисла. Слесарь захохотал, широко открыв рот и прищурив глаза. - Черепицы, камни, палки, - говорил он сквозь смех, - в те дни и в том месте действовали самостоятельно, и эта самостоятельность неодушевленных предметов сажала нам довольно крупные шишки на головы. Идет или стоит солдат - вдруг с земли прыгает на него палка, с небес падает камень. Мы сердились, конечно! Глаза маленького маляра стали грустны, лицо побледнело, и он сказал тихонько: - Всегда стыдно слушать о таких вещах... - Что поделаешь! Люди медленно умнеют. Далее: я позвал на помощь, меня отвели в дом, где уже лежал один, раненный камнем в лицо, и, когда я спросил его - как это случилось с ним, он сказал, невесело посмеиваясь: - "Старуха, товарищ, старая седая ведьма ударила и предлагает - убить ее!" - "Арестовали?" - "Я сказал, что это сам я - упал и ударился. Командир не поверил, это было видно по его глазам. Но, согласись, неловко сознаться, что ранен старухой! Дьявол! Им туго приходится, и понятно, что они не любят нас". - "Так!" - думаю я. Приходит доктор и две дамы - одна очень красивая, блондинка, очевидно - венецианка, другая - не помню ее. Осматривают мой ушиб, конечно - пустяки, положили мне компресс и ушли. Слесарь нахмурился, замолчал и крепко потер руки; его товарищ снова налил вина в стаканы, наливая, он высоко поднимал графин, и вино трепетало в воздухе красной живой струей. - Мы оба сели у окна, - угрюмо продолжал слесарь, - сели так, чтобы нас не видело солнце, и вот слышим нежный голосок блондинки этой - она с подругой и доктором идет по саду, за окном, и говорит на французском языке, который я хорошо понимаю. - "Вы заметили, какие у него глаза? - говорит она. - Он, разумеется, тоже крестьянин и, может быть, сняв мундир, тоже будет социалистом, как все у нас. И вот, люди с такими глазами хотят завоевать весь мир, перестроить всю жизнь, изгнать нас, уничтожить, всe для того, чтобы торжествовала какая-то слепая, скучная справедливость!" - "Глупые ребята, - сказал доктор, - полудети, полузвери!" - "Звери - да! Но - что в них детского?" - "А эти мечты о всеобщем равенстве..." - "Вы подумайте, - я равна этому парню, с глазами вола, и другому, с птичьим лицом, мы все - вы, я и она - мы равны им, этим людям дурной крови! Людям, которых можно приглашать для того, чтобы они били подобных им, таких же зверей, как они..." - Она говорила очень много и горячо, а я слушал и думал: "Так, синьора!" Я видел ее не в первый раз, и ты, конечно, знаешь, что никто не мечтает о женщине горячее, чем солдат. Разумеется, я представлял ее себе доброй, умной, с хорошим сердцем, и в то время мне казалось, что дворяне - особенно умны. - Спрашиваю товарища: "Ты понимаешь этот язык?" Нет, он не понимал. Тогда я передал ему речь блондинки - парень рассердился, как чёрт, и запрыгал по комнате, сверкая глазом, - один глаз у него был завязан. - "Вот как! - бормочет он. - Вот как! Она пользуется мной и - не считает меня человеком! Я ради нее позволяю оскорблять мое достоинство, и она же отрицает его! Ради сохранности ее имущества я рискую погубить душу..." - Он был неглупый малый и почувствовал себя глубоко оскорбленным, я - тоже. И на другой же день мы с ним уже говорили об этой даме громко, не стесняясь. Луото только мычал и советовал нам: - "Осторожнее, дети мои! Не забывайте, что вы - солдаты и существует дисциплина!" - Нет, мы это не забыли. Но очень многие - почти все, говоря правду, - стали глухи и слепы, а эти молодцы крестьяне весьма умело пользовались нашей глухотой и слепотой. Они - выиграли. Они очень хорошо относились к нам; блондинке можно бы многому поучиться у них, например - они прекрасно научили бы ее, как надо ценить честных людей. Когда мы уходили оттуда, куда пришли с намерением пролить кровь, многие из нас получили цветы. Когда мы шли по улицам деревни - в нас бросали уже не камнями и черепицей, а цветами, друг мой! Я думаю, что мы заслужили это. О дурной встрече можно забыть, получив хорошие проводы! Он засмеялся, потом сказал: - Вот это ты должен превратить в стихи, Винченцо... Маляр, задумчиво улыбаясь, ответил: - Да, это очень годится для поэмы! Я думаю, что сумею сделать ее. Когда человеку минет двадцать пять лет - он становится плохим лириком. Он отбросил цветок, уже измятый, сорвал другой и оглянулся, тихо продолжая: - Пройдя путь от груди матери на грудь возлюбленной, человек должен идти дальше, к другому счастью... Слесарь молчал, колыхая вино в стакане. Мягко шумит море, там, внизу, за виноградниками, запах цветов плывет в жарком воздухе. - Это солнце делает нас слишком ленивыми, слишком мягкими, - бормотал слесарь. Мне уже плохо удаются лирические стихи, я очень недоволен собою, - тихо говорит Винченцо, сдвигая тонкие брови. - Ты сделал что-нибудь? Маляр не сразу говорит: - Да, вчера, на крыше отеля "Комо". И читает вполголоса, задумчиво, певуче: На берег пустынный, на старые серые камни Осеннее солнце прощально и нежно упало. На темные камни бросаются жадные волны И солнце смывают в холодное синее море. И медные листья деревьев, оборваны ветром осенним, Мелькают сквозь пену прибоя, как пестрые мертвые птицы, А бледное небо - печально, и гневное море - угрюмо. Одно только солнце смеется, склоняясь покорно к закату. Оба долго молчат; маляр, опустив голову, смотрит в землю, большой, тяжелый слесарь улыбается и наконец говорит: - Обо всем можно сказать красиво, но лучше всего - слово о хорошем человеке, песня о хороших людях!
XV
На террасу отеля, сквозь темно-зеленый полог виноградных лоз, золотым дождем льется солнечный свет - золотые нити, протянутые в воздухе. На серых кафлях пола и белых скатертях столов лежат странные узоры теней, и кажется, что, если долго смотреть на них, - научишься читать их, как стихи, поймешь, о чем они говорят. Гроздья винограда играют на солнце, точно жемчуг или странный мутный камень оливин, а в графине воды на столе - голубые бриллианты. В проходе между столами лежит маленький кружевной платок. Конечно, его потеряла дама, и она божественно красива - иначе не может быть, иначе нельзя думать в этот тихий день, полный знойного лиризма, день, когда всe будничное и скучное становится невидимым, точно исчезает от солнца, стыдясь само себя. Тишина; только птицы щебечут в саду, гудят пчелы над цветами, да где-то на горе, среди виноградников, жарко вздыхает песня: поют двое - мужчина и женщина, каждый куплет отделен от другого минутою молчания - это дает песне особую выразительность, что-то молитвенное. Вот и дама медленно всходит из сада по широким ступеням мраморной лестницы; это старуха, очень высокого роста, темное строгое лицо, сурово нахмуренные брови, тонкие губы упрямо сжаты, как будто она только что сказала: "Нет!" На ее сухих плечах широкая и длинная - точно плащ - накидка золотистого шелка, обшитая кружевами, седые волосы маленькой, не по росту, головы прикрыты черным кружевом, в одной руке - красный зонт, с длинной ручкой, в другой - черная бархатная сумка, шитая серебром. Она идет сквозь паутину лучей прямо, твердо, как солдат, и стучит концом зонта по звонким кафлям пола. В профиль ее лицо еще строже: нос загнут, подбородок остр, и на нем большая серая бородавка, выпуклый лоб тяжело навис над темными ямами, где в сетях морщин скрыты глаза. Они спрятаны так глубоко, что старуха кажется слепой. За нею, переваливаясь с боку на бок, точно селезень, на ступенях лестницы бесшумно является квадратное тело горбуна, с большой, тяжело опущенной головою в серой мягкой шляпе. Он держит руки в карманах жилета, это делает его еще более широким и угловатым. На нем белый костюм и белые же ботинки с мягкими подошвами. Рот его болезненно приоткрыт, видны желтые, неровные зубы, на верхней губе неприятно топорщатся темные усы, редкие и жесткие, он дышит часто и напряженно, нос его вздрагивает, но усы не шевелятся. Идет он, уродливо выворачивая короткие ноги, его огромные глаза скучно смотрят в землю. На этом маленьком теле - много больших вещей: велик золотой перстень с камеей на безымянном пальце левой руки, велик золотой, с двумя рубинами, жетон на конце черной ленты, заменяющей цепочку часов, а в синем галстуке слишком крупен опал, несчастливый камень. И еще третья фигура, не спеша, входит на террасу, тоже старуха, маленькая и круглая, с добрым красным лицом, с бойкими глазами, должно быть - веселая и болтливая. Они проходят по террасе в дверь отеля, точно люди с картин Гогарта: некрасивые, печальные, смешные и чужие всему под этим солнцем, - кажется, что всe меркнет и тускнеет при виде их. Это - голландцы, брат и сестра, дети торговца бриллиантами и банкира, люди очень странной судьбы, если верить тому, что насмешливо рассказано о них. Ребенком горбун был тих, незаметен, задумчив и не любил игрушек. Это ни в ком, кроме сестры, не возбуждало особенного внимания к нему - отец и мать нашли, что таков и должен быть неудавшийся человек, но у девочки, которая была старше брата на четыре года, его характер возбуждал тревожное чувство. Почти все дни она проводила с ним, стараясь всячески возбудить в нем оживление, вызвать смех, подсовывала ему игрушки, - он складывал их, одну на другую, строя какие-то пирамиды, и лишь очень редко улыбался насильственной улыбкой, обычно же смотрел на сестру, как на всё, - невеселым взглядом больших глаз, как бы ослепленных чем-то; этот взгляд раздражал ее. - Не смей так смотреть, ты вырастешь идиотом! - кричала она, топая ногами, щипала его, била, он хныкал, защищал голову, взбрасывая длинные руки вверх, но никогда не убегал от нее и не жаловался на побои. Позднее, когда ей показалось, что он может понимать то, что для нее было уже ясно, она убеждала его: - Если ты урод - ты должен быть умным, иначе всем будет стыдно за тебя, папе, маме и всем! Даже люди станут стыдиться, что в таком богатом доме есть маленький уродец. В богатом доме всe должно быть красиво или умно - понимаешь? - Да, - серьезно говорил он, склоняя свою большую голову набок и глядя в лицо ей темным взглядом неживых глаз. Отец и мать любовались отношением девочки к брату, хвалили при нем ее доброе сердце, и незаметно она стала признанной наперсницей горбуна - учила его пользоваться игрушками, помогала готовить уроки, читала ему истории о принцах и феях. Но, как и раньше, он складывал игрушки высокими кучами, точно стараясь достичь чего-то, а учился невнимательно и плохо, только чудеса сказок заставляли его нерешительно улыбаться, и однажды он спросил сестру: - Принцы бывают горбаты? - Нет. - А рыцари? - Конечно - нет! Мальчик устало вздохнул, а она, положив руку на его жесткие волосы, сказала: - Но мудрые волшебники всегда горбаты. - Значит - я буду волшебником, - покорно заметил горбун, а потом, подумав, прибавил: - А феи - всегда красивы? - Всегда. - Как ты? - Может быть! Я думаю - даже более красивые, - честно сказала она. Ему минуло восемь лет, и сестра заметила, что каждый раз во время прогулок, когда они проходили или проезжали мимо строящихся домов, на лице мальчика является выражение удивления, он долго, пристально смотрит, как люди работают, а потом вопросительно обращает свои немые глаза на нее. - Это интересно тебе? - спросила она. Малоречивый, он ответил: - Да. - Почему? - Я не знаю. Но однажды объяснил: - Такие маленькие люди и кирпичики - а потом огромные дома. Так сделан весь город? - Да, разумеется. - И наш дом? - Конечно! Взглянув на него, она решительно сказала: - Ты будешь знаменитым архитектором, вот что! Ему купили множество деревянных кубиков, и с этой поры в нем жарко вспыхнула страсть к строительству: целыми днями он, сидя на полу своей комнаты, молча возводил высокие башни, которые с грохотом падали. Он строил их снова, и это стало так необходимо для него, что даже за столом, во время обеда, он пытался построить что-то из ножей, вилок и салфеточных колец. Его глаза стали сосредоточеннее и глубже, а руки ожили и непрерывно двигались, ощупывая пальцами каждый предмет, который могли взять. Теперь, во время прогулок по городу, он готов был целые часы стоять против строящегося дома, наблюдая, как из малого растет к небу огромное; ноздри его дрожали, внюхиваясь в пыль кирпича и запах кипящей извести, глаза становились сонными, покрывались пленкой напряженной вдумчивости, и, когда ему говорили, что неприлично стоять на улице, он не слышал. - Идем! - будила его сестра, дергая за руку. Он склонял голову и шел, всe оглядываясь назад. - Ты будешь архитектором, да? - внушала и спрашивала она. - Да. Однажды, после обеда, в гостиной, ожидая кофе, отец заговорил о том, что пора бросить игрушки и начать учиться серьезно, но сестра, тоном человека, чей ум признан и с кем нельзя не считаться, - спросила: - Я надеюсь, папа, что вы не думаете отдать его в учебное заведение? Большой, бритый, без усов, украшенный множеством сверкающих камней, отец проговорил, закуривая сигару: - А почему бы и нет? - Вы знаете - почему! Так как речь шла о нем, горбун тихонько удалился; он шел медленно и слышал, как сестра говорила: - Но ведь все будут смеяться над ним! - Ах, да, конечно! - сказала мать густым голосом, сырым, точно осенний ветер. - Таких, как он, надо прятать! - горячо говорила сестра. - Ах, да, тут нечем гордиться! - сказала мать. - Сколько ума в этой головке, о! - Пожалуй - вы правы, - согласился отец. - Нет, сколько ума... Горбун воротился, встал в двери и сказал: - Я ведь тоже не глуп... - Увидим, - молвил отец, а мать заметила: - Никто не думает ничего подобного... - Ты будешь учиться дома, - объявила сестра, усаживая его рядом с собою. - Ты будешь учиться всему, что надо знать архитектору, - это тебе нравится? - Да. Ты увидишь. - Что я увижу? - Чтo мне нравится. Она была немного выше его - на полголовы, - но заслоняла собою всё - и мать и отца. В ту пору ей было пятнадцать лет. Он был похож на краба, а она - тонкая, стройная и сильная - казалась ему феей, под властью которой жил весь дом и он, маленький горбун. И вот к нему ходят вежливые, холодные люди, они что-то изъясняют, спрашивают, а он равнодушно сознается им, что не понимает наук, и холодно смотрит куда-то через учителей, думая о своем. Всем ясно, что его мысли направлены мимо обычного, он мало говорит, но иногда ставит странные вопросы: - Что делается с теми, кто не хочет ничего делать? Благовоспитанный учитель, в черном, наглухо застегнутом сюртуке, одновременно похожий на священника и воина, ответил: - С такими людьми совершается всё дурное, что только можно представить себе! Так, например, многие из них становятся социалистами. - Благодарю вас! - говорит горбун, - он держится с учителями корректно и сухо, как взрослый. - А что такое - социалист? - В лучшем случае - фантазер и лентяй, вообще же - нравственный урод, лишенный представления о боге, собственности и нации. Учителя всегда отвечали кратко, их ответы ложились в память плотно, точно камни мостовой. - Нравственным уродом может быть и старуха? - О, конечно, среди них... - И - девочка? - Да. Это - врожденное свойство... Учителя говорили о нем: - У него слабые способности к математике, но большой интерес к вопросам морали... - Ты много говоришь, - сказала ему сестра, узнав о его беседах с учителями. - Они говорят больше. - И ты мало молишься богу.... - Он не исправит мне горба... - Ах, вот как ты начал думать! - с изумлением воскликнула она и заявила: - Я прощаю тебе это, но - забудь всe подобное, - слышишь? - Да. Она уже носила длинные платья, а ему исполнилось тринадцать лет. С этого времени на нее обильно посыпались неприятности: почти каждый раз, когда она входила в рабочую комнату брата, к ногам ее падали какие-то брусья, доски, инструменты, задевая то плечо, то голову ее, отбивая ей пальцы, - горбун всегда предупреждал ее криком: - Берегись! Но - всегда опаздывал, и она испытывала боль. Однажды, прихрамывая, она подскочила к нему, бледная, злая, крикнула в лицо ему: - Ты нарочно делаешь это, урод! - и ударила его по щеке. Ноги у него были слабые, он упал и, сидя на полу, тихо, без слез и без обиды сказал ей: - Как ты можешь думать это? Ведь ты любишь меня - не правда ли? Ты меня любишь? Она убежала, охая, потом пришла объясняться. - Видишь ли - раньше этого не было... - И этого тоже, - спокойно заметил он, сделав длинной рукою широкий круг: в углах комнаты были нагромождены доски, ящики, всe имело очень хаотичный вид, столярный и токарный станки у стен были завалены деревом. - Зачем ты натаскал столько этой дряни? - спросила она, брезгливо и недоверчиво оглядываясь. - Ты увидишь! Он уже начал строить: сделал домик для кроликов и конуру для собаки, придумывал крысоловку, - сестра ревниво следила за его работами и за столом с гордостью рассказывала о них матери и отцу, - отец, одобрительно кивая головою, говорил: - Всe началось с мелочей, и всегда всe так начинается! А мать, обнимая ее, спрашивала сына: - Ты понимаешь, как надо ценить ее заботы о тебе? - Да, - отзывался горбун. Когда он сделал крысоловку, то позвал сестру к себе и, показывая ей неуклюжее сооружение, сказал: - Это уже не игрушка, и можно взять патент! Смотри - как просто и сильно, дотронься здесь. Девушка дотронулась, что-то хлопнуло, и она дико закричала, а горбун, прыгая вокруг нее, бормотал: - О, не та, не та... Прибежала мать, явились слуги. Разломали аппарат для ловли крыс, освободили прищемленный, посиневший палец девушки и унесли ее в обмороке. Вечером его позвали к сестре, и она спросила: - Ты сделал это нарочно, ты ненавидишь меня, - за что? Встряхивая горбом, он отвечал, тихо и спокойно: - Просто ты дотронулась не тою рукой. - Ты - лжешь! - Но - зачем я стану портить тебе руки? Ведь это даже не та рука, которой ты ударила меня... - Смотри, урод, ты не умнее меня!.. Он согласился: - Я знаю. Угловатое лицо его было, как всегда, спокойно, глаза смотрели сосредоточенно - не верилось, что он зол и может лгать. После этого она стала не так часто заходить к нему. Ее посещали подруги - шумные девочки в разноцветных платьях, они славно бегали по большим, немножко холодным и угрюмым комнатам, - картины, статуи, цветы и позолота - всe становилось теплее при них. Иногда сестра приходила с ними в его комнату, - они чопорно протягивали ему маленькие пальчики с розовыми ногтями, дотрагиваясь до его руки так осторожно, точно боялись сломать ее. Разговаривали они с ним особенно кротко и ласково, с удивлением, но без интереса осматривая горбуна среди его инструментов, чертежей, кусков дерева и стружек. Он знал, что все девочки зовут его "изобретателем", - это сестра внушила им, - и что от него ждут в будущем чего-то, что должно прославить имя его отца, - сестра говорила об этом уверенно. - Он, конечно, некрасив, но - очень умный, - часто напоминала она. Ей было девятнадцать лет, и она уже имела жениха, когда отец и мать погибли в море, во время прогулки на увеселительной яхте, разбитой и потопленной пьяным штурманом американского грузовика; она тоже должна была ехать на эту прогулку, но у нее неожиданно заболели зубы. Когда пришло известие о смерти отца и матери, она, забыв свою зубную боль, бегала по комнате и кричала, воздевая руки: - Нет, нет, этого не может быть! Горбун стоял у двери, кутаясь портьерой, внимательно смотрел на нее и говорил, встряхивая горб: - Отец был такой круглый и пустой - я не понимаю, как он мог утонуть... - Молчи, ты никого не любишь! - кричала сестра. - Я просто не умею говорить ласковых слов, - ска- зал он. Труп отца не нашли, а мать была убита раньше, чем упала в воду, - ее вытащили, и она лежала в гробу такая же сухая и ломкая, как мертвая ветвь старого дерева, какою была и при жизни. - Вот мы остались с тобою одни, - строго и печально сказала сестра брату после похорон матери, отодвигая его от себя острым взглядом серых глаз. - Нам будет трудно, мы ничего не знаем и можем много потерять. Так жаль, что я не могу сейчас же выйти замуж! - О! - воскликнул горбун. - Что такое - о? Он, подумав, сказал: - Мы - одни. - Ты так говоришь это, точно тебя что-то радует! - Я ничему не радуюсь. - Это тоже очень жаль! Ты ужасно мало похож на живого человека. Вечерами приходил ее жених - маленький, бойкий человечек, белобрысый, с пушистыми усами на загорелом, круглом лице; он, не уставая, смеялся целый вечер и, вероятно, мог бы смеяться целый день. Они уже были обручены, и для них строился новый дом в одной из лучших улиц города - самой чистой и тихой. Горбун никогда не был на этой стройке и не любил слушать, когда говорили о ней. Жених хлопал его по плечам маленькой, пухлой рукой, с кольцами на ней, и говорил, оскаливая множество мелких зубов: - Тебе надо пойти посмотреть это, а? Как ты думаешь? Он долго отказывался под разными предлогами, наконец уступил и пошел с ним и сестрой, а когда они двое взошли на верхний ярус лесов, то упали оттуда - жених прямо на землю, в творило с известью, а брат зацепился платьем за леса, повис в воздухе и был снят каменщиками. Он только вывихнул ногу и руку, разбил лицо, а жених переломил позвоночник и распорол бок. Сестра билась в судорогах, руки ее царапали землю, поднимая белую пыль; она плакала долго, больше месяца, а потом стала похожа на мать - похудела, вытянулась и начала говорить сырым, холодным голосом: - Ты - мое несчастие! Он отмалчивался, опуская свои большие глаза в землю. Сестра оделась в черное, свела брови в одну линию и, встречая брата, стискивала зубы так, что скулы ее выдвигались острыми углами, а он старался не попадаться на глаза ей и всe составлял какие-то чертежи, одинокий, молчаливый. Так он жил вплоть до совершеннолетия, а с этого дня между ними началась открытая борьба, которой они отдали всю жизнь, - борьба, связавшая их крепкими звеньями взаимных оскорблений и обид. В день совершеннолетия он сказал ей тоном старшего: - Нет ни мудрых волшебников, ни добрых фей, есть только люди, одни - злые, другие - глупые, а всe, что говорят о добре, - это сказка! Но я хочу, чтобы сказка была действительностью. Помнишь, ты сказала: "В богатом доме всe должно быть красиво или умно"? В богатом городе тоже должно быть всe красиво. Я покупаю землю за городом и буду строить там дом для себя и уродов, подобных мне, я выведу их из этого города, где им слишком тяжело жить, а таким, как ты, неприятно смотреть на них... - Нет, - сказала она, - ты, конечно, не сделаешь этого! Это - безумная идея! - Это - твоя идея. Они поспорили, сдержанно и холодно, как спорят люди большой ненависти друг ко другу, когда им нет надобности скрывать эту ненависть. - Это решено! - сказал он. - Не мною, - ответила сестра. Он приподнял горб и ушел, а через некоторое время сестра узнала, что земля куплена и, более того, землекопы уже роют рвы под фундамент, десятки телег свозят кирпич, камень, железо и дерево. - Ты всe еще чувствуешь себя мальчишкой? - спросила она. - Ты думаешь, это игра? Он молчал. Раз в неделю его сестра - сухая, стройная и гордая - отправлялась за город в маленькой коляске, сама правя белой лошадью, и, медленно проезжая мимо работ, холодно смотрела, как красное мясо кирпичей связывается сухожилиями железных балок, а желтое дерево ложится в тяжелую массу нервными нитями. Она видела издали фигуру брата, похожего на краба, он ползал по лесам, с тростью в руке, в измятой шляпе, пыльный, серый, точно паук; потом, дома, она пристально смотрела в его возбужденное лицо, в темные глаза - они стали мягче и яснее. - Нет, - тихо говорил он, - я хорошо придумал, одинаково хорошо для вас и для нас! Это чудесное дело - строить, и мне кажется, что я скоро буду считать себя счастливым человеком... Она спросила, загадочно измеряя глазами его уродливое тело: - Счастливым? - Да! Знаешь, - люди, которые работают, совершенно не похожи на нас, они возбуждают особенные мысли. Как хорошо, должно быть, чувствует себя каменщик, проходя по улицам города, где он строил десятки домов! Среди рабочих - много социалистов, они, прежде всего, трезвые люди, и, право, у них есть свое чувство достоинства. Иногда мне кажется, что мы плохо знаем свой народ... - Странно ты говоришь, - заметила она. Горбун оживал, становясь с каждым днем всe разговорчивее. - В сущности, всe идет так, как хотелось тебе: вот я становлюсь мудрым волшебником, освобождая город от уродов, ты же могла бы, если б хотела, быть доброй феей! Почему ты не отвечаешь? - Мы поговорим об этом после, - сказала она, играя золотой цепью часов. Однажды он заговорил языком, совершенно незнакомым ей: - Может быть, я виноват перед тобою больше, чем ты предо мною... Она удивилась. - Я - виновата? Пред тобою? - Подожди! Честное слово - я не так виноват, как ты думаешь! Ведь я хожу плохо, быть может, я толкнул его тогда, - но тут не было злого намерения, нет, поверь! Я гораздо более виновен в том, что хотел испортить руку, которою ты ударила меня... - Оставим это! - сказала она. - Мне кажется - нужно быть добрее! - бормотал горбун. - Я думаю, что добро - не сказка, оно возможно: Огромное здание за городом росло с великою быстротой, ширилось по жирной земле и поднималось в небо, всегда серое, всегда грозившее дождем. Однажды на работы явилась кучка официальных людей, они осмотрели построенное и, тихо поговорив между собою, запретили строить далее. - Это сделала ты! - закричал горбун, бросаясь на сестру и схватив ее за горло длинными, сильными руками, но откуда-то явились чужие люди, оторвали его от нее, и сестра сказала им: - Вы видите, господа, что он действительно ненормален и опека необходима! Это началось с ним тотчас после смерти отца, которого он страстно любил, спросите слуг - они все знают о его болезни. Они молчали до последнего времени - это добрые люди, им дорога честь дома, где многие из них живут с детства. Я тоже скрывала несчастие - ведь нельзя гордиться тем, что брат безумен... У него посинело лицо и глаза выкатились из орбит, когда он слушал эту речь, он онемел и молча царапал ногтями руки людей, державших его, а она продолжала: - Разорительная затея с этим домом, который я намерена отдать городу под психиатрическую лечебницу имени моего отца... Он завизжал, лишился сознания, и его увезли. Сестра продолжала и закончила постройку с тою же быстротою, с которой он вел ее, а когда дом был совершенно отстроен, первым пациентом вошел в него ее брат. Семь лет провел он там - время, вполне достаточное для того, чтобы превратиться в идиота; у него развилась меланхолия, а сестра его за это время постарела, лишилась надежд быть матерью, и когда, наконец, увидала, что враг ее убит и не воскреснет, - взяла его на свое попечение. И вот они кружатся по земному шару туда и сюда, точно ослепленные птицы, бессмысленно и безрадостно смотрят на всe и нигде ничего не видят, кроме самих себя.
XVI
Синяя вода кажется густою, как масло, винт парохода работает в ней мягко и почти бесшумно. Не вздрагивает палуба под ногами, только напряженно трясется мачта, устремленная в ясное небо; тихонько поют тросы, натянутые, точно струны, но - к этому трепету уже привык, не замечаешь его, и кажется, что пароход, белый и стройный, точно лебедь, - неподвижен на скользкой воде. Чтобы заметить движение, нужно взглянуть за борт: там от белых бортов отталкивается зеленоватая волна, морщится и широкими мягкими складками бежит прочь, изгибаясь, сверкая ртутью и сонно журча. Утро, еще не совсем проснулось море, в небе не отцвели розовые краски восхода, но уже прошли остров Горгону - поросший лесом, суровый одинокий камень, с круглой серой башней на вершине и толпою белых домиков у заснувшей воды. Несколько маленьких лодок стремительно проскользнули мимо бортов парохода, - это люди с острова идут за сардинами. В памяти остается мерный плеск длинных весел и тонкие фигуры рыбаков, - они гребут стоя и качаются, точно кланяясь солнцу. За кормой парохода - широкая полоса зеленоватой пены, над нею лениво носятся чайки; иногда неизвестно откуда является питон, вытянувшись, как сигара, летит бесшумно над самою водой и вдруг вонзается в нее, точно стрела. Вдали облачно встают из моря берега Лигурии - лиловые горы; еще два-три часа, и пароход войдет в тесную гавань мраморной Генуи. Всё выше поднимается солнце, обещая жаркий день. На палубу выбежали двое лакеев; один молодой, тоненький и юркий, неаполитанец, с неуловимым выражением подвижного лица, другой - человек среднего возраста, седоусый, чернобровый, в серебряной щетине на круглом черепе; у него горбатый нос и серьезные умные глаза. Шутя и смеясь, они быстро накрыли стол для кофе и убежали, а на смену, гуськом, один за другим из кают медленно вылезли пассажиры: толстяк, с маленькой головой и оплывшим лицом, краснощекий, но грустный и устало распустивший пухлые малиновые губы; человек в серых бакенбардах, высокий, весь какой-то выглаженный, с незаметными глазами и маленьким носом-пуговкой на желтом плоском лице; за ними, споткнувшись о медь порога, выпрыгнул рыжий круглый мужчина с брюшком, воинственно закрученными усами, в костюме альпиниста и в шляпе с зеленым пером. Все трое встали к борту, толстый печально прищурил глаза и сказал: - Вот как тихо, а? Человек с бакенбардами сунул руки в карманы, расставил ноги и стал похож на открытые ножницы. Рыжий вынул золотые часы, большие, как маятник стенных часов, поглядел на них, в небо и вдоль палубы, потом начал свистать, раскачивая часы и притопывая ногою. Явились две дамы - одна молодая, полная, с фарфоровым лицом и ласковыми, молочно-синими глазами, темные брови ее словно нарисованы и одна выше другой; другая - старше, остроносая, в пышной прическе выцветших волос, с большой черной родинкой на левой щеке, с двумя золотыми цепями на шее, лорнетом и множеством брелоков у пояса серого платья. Подали кофе. Молодая молча села к столу и начала разливать черную влагу, как-то особенно округляя обнаженные до локтей руки. Мужчины подошли к столу, молча сели, толстый взял чашку и вздохнул, сказав: - День будет жаркий... - Ты капаешь себе на колени, - заметила старшая дама. Он наклонил голову - подбородок и щеки его расплылись, упираясь в грудь, - поставил чашку на стол, смахнул платком капли кофе с серых брюк и вытер потное лицо. - Да! - неожиданно громко заговорил рыжий, шаркая короткими ногами. - Да, да! Если даже левые стали жаловаться на хулиганство, значит... - Подожди трещать, Иван! - перебила старшая дама. - Лиза не выйдет? - Ей нехорошо, - звучно ответила молодая. - Но ведь море спокойно... - Ах, когда женщина в таком положении... Толстый улыбнулся и сладостно закрыл глаза. За бортом, разрывая спокойную гладь моря, кувыркались дельфины, - человек с бакенбардами внимательно посмотрел на них и сказал: - Дельфины похожи на свиней. Рыжий отозвался: - Здесь вообще много свинства. Бесцветная дама поднесла к носу чашку, понюхала кофе, брезгливо сморщилась. - Отвратительно! - А молоко, а? - поддержал толстый, испуганно мигая. Дама с фарфоровым лицом пропела: - И всё - грязно, грязно! И все ужасно похожи на жидов... Рыжий, захлебываясь словами, всё время говорил о чем-то на ухо человеку с бакенбардами, точно отвечал учителю, хорошо зная урок и гордясь этим. Его слушателю было щекотно и любопытно, он легонько качал головою из стороны в сторону, и на его плоском лице рот зиял, точно щель на рассохшейся доске. Иногда ему хотелось сказать что-то, он начинал странным, мохнатым голосом: - У меня в губернии... И, не продолжая, снова внимательно склонял голову к усам рыжего. Толстый тяжко вздохнул, сказав: - Как ты жужжишь, Иван... - Ну - дайте мне кофе! Он подвинулся к столу, со скрипом и треском, а собеседник его значительно проговорил: - Иван имеет идеи. - Ты не выспался, - сказала старшая дама, посмотрев в лорнет на бакенбардиста, - тот провел рукою по лицу, взглянул на ладонь. - Мне кажется, что я напудрен, а тебе не кажется этого? - Ах, дядя! - воскликнула молодая. - Это же особенность Италии! Здесь ужасно сохнет кожа! Старшая дама спросила: - Ты замечаешь, Лиди, какой у них скверный сахар? На палубу вышел крупный человек, в шапке седых кудрявых волос, с большим носом, веселыми глазами и с сигарой в зубах, - лакеи, стоявшие у борта, почтительно поклонились ему. - Добрый день, ребята, добрый день! - благосклонно кивая головою, сказал он громко, хриплым голосом. Русские замолчали, искоса посматривая на него, усатый Иван вполголоса сообщил: - Отставной военный, сразу видно... Заметив, что на него смотрят, седой вынул сигару изо рта и вежливо поклонился русским, - старшая дама вздернула голову вверх и, приставив к носу лорнет, вызывающе оглядела его, усач почему-то сконфузился, быстро отвернувшись, выхватил из кармана часы и снова стал раскачивать их в воздухе. На поклон ответил только толстяк, прижав подбородок ко груди, - это смутило итальянца, он нервно сунул сигару в угол рта и вполголоса спросил пожилого лакея: - Русские? - Да, сударь! Русский губернатор с его фамилией... - Какие у них всегда добрые лица... - Очень хороший народ... - Лучшие из славян, конечно... - Немножко небрежны, сказал бы я... - Небрежны? Разве? - Мне так кажется - небрежны к людям. Толстый русский покраснел и, широко улыбаясь, сказал негромко: - Про нас говорит... - Что? - брезгливо сморщив лицо, спросила старшая. - Лучшие, говорит, славяне, - ответил толстяк, хихикнув. - Они - льстивы, - заявила дама, а рыжий Иван спрятал часы и, закручивая усы обеими руками, пренебрежительно проговорил: - Все они изумительно невежественны в отношении к нам... - Тебя - хвалят, - сказал толстый, - а ты находишь, что это по невежеству... - Глупости! Я не о том, а вообще... Я сам знаю, что мы - лучшие. Человек с бакенбардами, всe время внимательно следивший, как играют дельфины, вздохнул и, покачивая головою, заметил: - Какая глупая рыба! К седому итальянцу подошли еще двое: старик, в черном сюртуке, в очках, и длинноволосый юноша, бледный, с высоким лбом, густыми бровями; они все трое встали к борту, шагах в пяти от русских, седой тихонько говорил: - Когда я вижу русских - я вспоминаю Мессину... - Помните, как мы встречали матросов в Неаполе? - спросил юноша. - Да! Они не забудут этот день в своих лесах! - Видели вы медаль в честь их? - Мне не нравится работа. - О Мессине говорят, - сообщил толстый своим. - И - смеются! - воскликнула молодая дама. - Удивительно! Чайки нагнали пароход, одна из них, сильно взмахивая кривыми крыльями, повисла над бортом, и молодая дама стала бросать ей бисквиты. Птицы, ловя куски, падали за борт и снова, жадно вскрикивая, поднимались в голубую пустоту над морем. Итальянцам принесли кофе, они тоже начали кормить птиц, бросая бисквиты вверх, - дама строго сдвинула брови и сказала: - Вот обезьяны! Толстый вслушался в живую беседу итальянцев и снова сообщил: - Он не военный, а купец, говорит о торговле с нами хлебом и что они могли бы покупать у нас также керосин, лес и уголь. - Я сразу видела, что не военный, - призналась старшая дама. Рыжий опять начал говорить о чем-то в ухо бакенбардисту, тот слушал его и скептически растягивал рот, а юноша итальянец говорил, искоса поглядывая в сторону русских: - Как жаль, что мы мало знаем эту страну больших людей с голубыми глазами! Солнце уже высоко и сильно жжет, ослепительно блестит море, вдали, с правого борта, из воды растут горы или облака. - Annette, - говорит бакенбардист, улыбаясь до ушей, - послушай, что выдумал этот забавный Жан, - какой способ уничтожить бунтовщиков в деревнях, это очень остроумно! И, покачиваясь на стуле, медленно и скучно он рассказывал, как будто переводя с чужого языка: - Нужно, говорит он, чтобы во дни ярмарок, а также сельских праздников, чтоб местный земский начальник заготовил, за счет казны, колья и камни, а потом он ставил бы мужикам - тоже за счет казны - десять, двадцать, пятьдесят - смотря по количеству людей - ведер водки, - больше ничего не нужно! - Я не понимаю! - заявила старшая дама. - Это - шутка? Рыжий быстро ответил: - Нет, серьезно! Вы подумайте, mа tante...* Молодая дама, широко открыв глаза, пожала плечами. - Какой вздор! Поить водкой от казны, когда они и так... - Нет, подожди, Лидия! - вскричал рыжий, подскакивая на стуле. Бакенбардист беззвучно смеялся, широко открыв рот и качаясь из стороны в сторону. - Ты подумай - те хулиганы, которые не успеют опиться, перебьют друг друга кольями и камнями, - ясно? - Почему - друг друга? - спросил толстяк. - Это - шутка? - снова осведомилась старшая дама. ---------------- * тетя (Франц.). Рыжий, плавно разводя короткими руками, горячо доказывал: - Когда их укрощают власти - левые кричат о жестокостях и зверстве, значит - нужно найти способ, чтобы они сами себя укротили, - так? Пароход качнуло, полная дама испуганно схватилась за стол, задребезжала посуда, дама постарше, положив руку на плечо толстяка, строго спросила: - Это что такое? - Мы поворачиваем... Всe выше и отчетливее поднимаются из воды берега - холмы и горы, окутанные мглой, покрытые садами. Сизые камни смотрят из виноградников, в густых облаках зелени прячутся белые дома, сверкают на солнце стекла окон, и уже заметны глазу яркие пятна; на самом берегу приютился среди скал маленький дом, фасад его обращен к морю и весь завешен тяжелою массою ярко-лиловых цветов, а выше, с камней террасы, густыми ручьями льется красная герань. Краски веселы, берег кажется ласковым и гостеприимным, мягкие очертания гор зовут к себе, в тень садов. - Как тут тесно всe, - вздохнув, сказал толстый; старшая дама непримиримо посмотрела на него, потом - в лорнет - на берег и плотно поджала тонкие губы, вздернув голову вверх. На палубе уже много смуглых людей в легких костюмах, они шумно беседуют, русские дамы смотрят на них пренебрежительно, точно королевы на подданных. - Как они машут руками, - говорит молодая; толстяк, отдуваясь, поясняет: - Это уж свойство языка, он - беден и требует жестов... - Боже мой! Боже мой! - глубоко вздыхает старшая, потом, подумав, спрашивает: - Что, в Генуе тоже много музеев? - Кажется, только три, - ответил ей толстый. - И это кладбище? - спросила молодая. - Кампо Санто. И церкви, конечно. - А извозчики - скверные, как в Неаполе? Рыжий и бакенбардист встали, отошли к борту и там озабоченно беседуют, перебивая друг друга. - Что говорит итальянец? - спрашивает дама, оправляя пышную прическу. Локти у нее острые, уши большие и желтые, точно увядшие листья. Толстый внимательно и покорно вслушивается в бойкий рассказ кудрявого итальянца. - У них, синьоры, существует, должно быть, очень древний закон, воспрещающий евреям посещать Москву, - это, очевидно, пережиток деспотизма, знаете - Иван Грозный! Даже в Англии есть много архаических законов, не отмененных и по сегодня. А может быть, этот еврей мистифицировал меня, одним словом, он почему-то не имел права посетить Москву - древний город царей, святынь... - А у нас, в Риме - мэр иудей, - в Риме, который древнее и священнее Москвы, - сказал юноша, усмехаясь. - И ловко бьет папу-портного!* - вставил старик в очках, громко хлопнув в ладоши. - О чем кричит старик? - спросила дама, опуская руки. - Ерунда какая-то. Они говорят на неаполитанском диалекте... - Он приехал в Москву, нужно иметь кров, и вот этот еврей идет к проститутке, синьоры, больше некуда, - так говорил он... - Басня! - решительно сказал старик и отмахнулся рукой от рассказчика. - Говоря правду, я тоже думаю так. - А что было далее? - спросил юноша. - Она выдала его полиции, но сначала взяла с него деньги, как будто он пользовался ею... - Гадость! - сказал старик. - Он человек грязного воображения, и только. Я знаю русских по университету - это добрые ребята... -------------- * Фамилия папы - Сато-портной (Прим. автора). Толстый русский, отирая платком потное лицо, сказал дамам, лениво и равнодушно: - Он рассказывает еврейский анекдот. - С таким жаром! - усмехнулась молодая дама, а другая заметила: - В этих людях, с их жестами и шумом, есть все-таки что-то скучное... На берегу растет город; поднимаются из-за холмов дома и, становясь всe теснее друг ко другу, образуют сплошную стену зданий, точно вырезанных из слоновой кости и отражающих солнце. - Похоже на Ялту, - определяет молодая дама, вставая. - Я пойду к Лизе. Покачиваясь, они медленно понесла по палубе свое большое тело, окутанное голубоватой материей, а когда поравнялась с группою итальянцев, седой прервал свою речь и сказал тихонько: - Какие прекрасные глаза! - Да, - качнул головою старик в очках. - Вот такова, вероятно, была Базилида! - Базилида - византиянка? - Я вижу ее славянкой... - Говорят о Лидии, - сказал толстый. - Что? - спросила дама. - Конечно, пошлости? - О ее глазах. Хвалят... Дама сделала гримасу. Сверкая медью, пароход ласково и быстро прижимался всe ближе к берегу, стало видно черные стены мола, из-за них в небо поднимались сотни мачт, кое-где неподвижно висели яркие лоскутья флагов, черный дым таял в воздухе, доносился запах масла, угольной пыли, шум работ в гавани и сложный гул большого города. Толстяк вдруг рассмеялся. - Ты - что? - спросила дама, прищурив серые, полинявшие глаза. - Разгромят их немцы, ей-богу, вот увидите! - Чему же ты радуешься? - Так... Бакенбардист, глядя под ноги себе, спросил рыжего, громко и строго грамматически: - Был ли бы ты доволен этим сюрпризом или нет? Рыжий, свирепо закручивая усы, не ответил. Пароход пошел тише. О белые борта плескалась и всхлипывала, точно жалуясь, мутно-зеленая вода; мраморные дома, высокие башни, ажурные террасы не отражались в ней. Раскрылась черная пасть порта, тесно набитая множеством судов.
XVII
...За железный столик у двери ресторана сел человек в светлом костюме, сухой и бритый, точно американец, - сел и лениво поет: - Га-агсон-н... Всё вокруг густо усеяно цветами акации - белыми и точно золото: всюду блестят лучи солнца, на земле и в небе - тихое веселье весны. Посредине улицы, щелкая копытами, бегут маленькие ослики, с мохнатыми ушами, медленно шагают тяжелые лошади, не торопясь идут люди, - ясно видишь, что всему живому хочется как можно дольше побыть на солнце, на воздухе, полном медового запаха цветов. Мелькают дети - герольды весны, солнце раскрашивает их одежки в яркие цвета; покачиваясь, плывут пестро одетые женщины, - они так же необходимы в солнечный день, как звезды ночью. Человек в светлом костюме имеет странный вид: кажется, что он был сильно грязен и только сегодня его вымыли, но так усердно, что уж навсегда стерли с него всe яркое. Он смотрит вокруг полинявшими глазами, словно считая пятна солнца на стенах домов и на всем, что движется по темной дороге, по широким плитам бульвара. Его вялые губы сложены цветком, он тихо и тщательно высвистывает странный и печальный мотив, длинные пальцы белой руки барабанят по гулкому краю стола - тускло поблескивают ногти, - а в другой руке желтая перчатка, он отбивает ею на колене такт. У него лицо человека умного и решительного - так жаль, что оно стерто чем-то грубым, тяжелым. Почтительно поклонись, гарсон ставит перед ним чашку кофе, маленькую бутылочку зеленого ликера и бисквиты, а за столик рядом - садится широкогрудый человек с агатовыми глазами, - щеки, шея, руки его закопчены дымом, весь он - угловат, металлически крепок, точно часть какой-то большой машины. Когда глаза чистого человека устало останавливаются на нем, он, чуть приподнявшись, дотронулся рукою до шляпы и сказал, сквозь густые усы: - Добрый день, господин инженер. - Ба, снова вы, Трама! - Да, это я, господин инженер... - Нужно ждать событий, а? - Как идет ваша работа? Инженер сказал, с маленькой усмешкой на тонких губах: - Мне кажется - нельзя беседовать одними вопросами, мой друг... А его собеседник, сдвинув шляпу на ухо, открыто и громко смеется и сквозь смех говорит: - О да! Но, честное слово, так хочется знать... Пегий, шершавый ослик, запряженный в тележку с углем, остановился, вытянул шею и - прискорбно закричал, но, должно быть, ему не понравился свой голос в этот день, - сконфуженно оборвав крик на высокой ноте, он встряхнул мохнатыми ушами и, опустив голову, побежал дальше, цокая копытами. - Я жду вашу машину с таким же нетерпением, как ждал бы новую книгу, которая обещает сделать меня умней... Инженер сказал, прихлебывая кофе: - Не совсем понимаю сравнение... - Разве вы не думаете, что машина так же освобождает физическую энергию человека, как хорошая книга его дух? - А! - сказал инженер, дернув головою вверх. - Так! И спросил, ставя на стол пустую чашку: - Вы, конечно, начнете агитацию? - Я уже начал... - Снова - стачки, беспорядки, да? Тот пожал плечами, мягко улыбаясь. - Если б можно было без этого... Старуха в черном платье, суровая, точно монахиня, молча предложила инженеру букетик фиалок, он взял два и один протянул собеседнику, задумчиво говоря: - У вас, Трама, такой хороший мозг, и, право, жаль, что вы - идеалист... - Благодарю за цветы и комплимент. Вы сказали - жаль? - Да! Вы, в сущности, поэт, и вам надо учиться, чтобы стать дельным инженером... Трама, тихонько смеясь, обнажая белые зубы, говорил: - О, это верно! Инженер - поэт, я убедился в этом, работая с вами... - Вы - любезный человек... - И я думал - отчего бы господину инженеру не сделаться социалистом? Социалисту тоже надо быть поэтом... Они засмеялись, оба одинаково умно глядя друг на друга, удивительно разные, один - сухой, нервный, стертый, с выцветшими глазами, другой - точно вчера выкован и еще не отшлифован. - Нет, Трама, я предпочел бы иметь свою мастерскую и десятка три вот таких молодцов, как вы. Ого, тут мы сделали бы кое-что... Он тихонько ударил пальцами по столу и вздохнул, вдевая в петлицу цветы. - Чёрт возьми, - возбуждаясь, вскричал Трама, - какие пустяки мешают жить и работать... - Это вы историю человечества называете пустяками, мастер Трама? - тонко улыбаясь, спросил инженер; рабочий сдернул шляпу, взмахнул ею и заговорил, горячо и живо: - Э, что такое история моих предков? - Ваших предков? - переспросил инженер, подчеркнув первое слово еще более острой улыбкой. - Да, моих! Это - дерзость? Пусть будет дерзость! Но - почему Джордано Бруно, Вико и Мадзини не предки мои - разве я живу не в их мире, разве я не пользуюсь тем, что посеяли вокруг меня их великие умы? - А, в этом смысле! - Всё, что дано миру отошедшими из него, - дано мне! - Конечно, - сказал инженер, серьезно сдвинув брови. - И всё, что сделано до меня - до нас, - руда, которую мы должны сделать сталью, - не правда ли? - Почему - нет? Это - ясно! - Ведь и вы, ученые, как мы, рабочие, - вы живете за счет работы умов прошлого. - Я не спорю, - сказал инженер, склоняя голову; около него стоял мальчик в серых лохмотьях, маленький, точно мяч, разбитый игрою; держа в грязных лапах букетик крокусов, он настойчиво говорил: - Возьмите у меня цветов, синьор... - Я уже имею... - Цветов никогда не бывает достаточно... - Браво, малыш! - сказал Трама. - Браво, и мне дай два... А когда мальчишка дал ему цветы, он, приподняв шляпу, предложил инженеру: - Угодно? - Благодарю. - Чудесный день, не правда ли? - Это чувствуешь даже в мои пятьдесят лет... Он задумчиво оглянулся, прищурив глаза, потом - вздохнул. - Вы, я думаю, должны особенно сильно чувствовать игру весеннего солнца в жилах, это не потому только, что вы молоды, но - как я вижу - весь мир для вас - иной, чем для меня, да? - Не знаю, - сказал тот, усмехаясь, - но жизнь - прекрасна! - Своими обещаниями? - скептически спросил инженер, и этот вопрос как бы задел его собеседника, - надев шляпу, он быстро сказал: - Жизнь прекрасна всем, что мне нравится в ней! Чёрт побери, дорогой мой инженер, для меня слова не только звуки и буквы, - когда я читаю книгу, вижу картину, любуюсь прекрасным, - я чувствую себя так, как будто сам сделал всe это! Оба засмеялись, один - громко и открыто, точно хвастаясь своим уменьем хохотать, откинув голову назад, выпятив широкую грудь, другой - почти беззвучно, всхлипывающим смехом, обнажая зубы, в которых завязло золото, словно он недавно жевал его и забыл почистить зеленоватые кости зубов. - Вы - бравый парень, Трама, вас всегда приятно видеть, - сказал инженер и, подмигнув, добавил: - Если только вы не бунтуете... - О, я всегда бунтую... И, скорчив серьезную мину, прищурив бездонные черные глаза, он спросил: - Надеюсь - мы тогда вели себя вполне корректно? Пожав плечами, инженер встал. - О да. Да! Эта история - вы знаете? - стоила предприятию тридцать семь тысяч лир... - Было бы благоразумнее включить их в заработную плату... - Гм! Вы - плохо считаете. Благоразумие? Оно свое у каждого зверя. Он протянул сухую желтую руку и, когда рабочий пожимал ее, сказал: - Я все-таки повторяю, что вам следует учиться и учиться... - Каждую минуту я учусь... - Из вас выработался бы инженер с доброй фантазией. - Э, фантазия не мешает мне жить и теперь... - До свиданья, упрямец... Инженер пошел под акациями, сквозь сеть солнечных лучей, шагая медленно длинными, сухими ногами, тщательно натягивая перчатку на тонкие пальцы правой руки, - маленький, досиня черный гарсон отошел от двери ресторана, где он слушал эту беседу, и сказал рабочему, который рылся в кошельке, доставая медные монеты: - Сильно стареет наш знаменитый... - Он еще постоит за себя! - уверенно воскликнул рабочий. - У него много огня под черепом... - Где будете вы говорить в следующий раз? - Там же, на бирже труда. Вы слышали меня? - Трижды, товарищ... Крепко пожав друг другу руки, они с улыбкой расстались; один пошел в сторону, противоположную той, куда скрылся инженер, другой - задумчиво напевая, стал убирать посуду со столов. Группа школьников в белых передниках - мальчики и девочки - маршируют посредине дороги, от них искрами разлетается шум и смех, передние двое громко трубят в трубы, свернутые из бумаги, акации тихо осыпают их снегом белых лепестков. Всегда - а весною особенно жадно - смотришь на детей и хочется кричать вслед им, весело и громко: - Эй, вы, люди! Да здравствует ваше будущее!
XVIII
Если жизнь стала такова, что человек уже не находит куска хлеба на земле, удобренной костями его предков, - не находит и, гонимый нуждою, уезжает скрепя сердце на юг Америки, за тридцать дней пути от родины своей, - если жизнь такова, что вы хотите от человека? Кто бы он ни был - всё равно! Он - как дитя, оторванное от груди матери, вино чужбины горько ему и не радует сердца, но отравляет его тоскою, делает рыхлым, как губка, и, точно губка воду, это сердце, вырванное из груди родины, - жадно поглощает всякое зло, родит темные чувства. У нас, в Калабрии, молодые люди перед тем, как уехать за океан, женятся, - может быть, для того, чтоб любовью к женщине еще более углубить любовь к родине, - ведь женщина так же влечет к себе, как родина, и ничто не охраняет человека на чужбине лучше, чем любовь, зовущая его назад, на лоно своей земли, на грудь возлюбленной. Но эти свадьбы обреченных нуждою на изгнание почти всегда бывают прологами к страшным драмам рока, мести и крови, и - вот что случилось недавно в Сенеркии, коммуне, лежащей у отрогов Апеннин. Эту историю, простую и страшную, точно она взята со страниц Библии, надобно начать издали, за пять лет до наших дней и до ее конца: пять лет тому назад в горах, в маленькой деревне Сарачена жила красавица Эмилия Бракко, муж ее уехал в Америку, и она находилась в доме свекра. Здоровая, ловкая работница, она обладала прекрасным голосом и веселым характером - любила смеяться, шутить и, немножко кокетничая своей красотой, сильно возбуждала горячие желания деревенских парней и лесников с гор. Играя словами, она умела беречь свою честь замужней женщины, ее смех будил много сладких мечтаний, но никто не мог похвалиться победою над ней. Вы знаете, что больше всех в мире страдают завистью дьявол и старуха: около Эмилии была свекровь, а дьявол всегда там, где можно сделать зло. - Ты слишком весела без мужа, моя милая, - говорила старуха, - я, пожалуй, напишу ему об этом. Смотри, я слежу за каждым шагом твоим, помни, - твоя честь - наша честь. Сначала Эмилия миролюбиво убеждала свекровь, что она любит ее сына, ей не в чем упрекнуть себя. А та всё чаще и сильней оскорбляла ее подозрениями и, возбуждаемая дьяволом, принялась болтать направо и налево о том, что невестка потеряла стыд. Услышав это, Эмилия испугалась и стала умолять ведьму, чтоб она не губила ее своими россказнями, клялась, что она ни в чем не виновна пред мужем, даже в мечтах не испытывает искушения изменить ему, а старуха - не верила ей. - Знаю я, - говорила она, - ведь я тоже была молода, знаю я цену этим клятвам! Нет, я уж написала сыну, чтоб он возвращался скорее отомстить за свою честь! - Ты написала? - тихо спросила Эмилия. - Да. - Хорошо... Наши мужчины ревнивы, как арабы, - Эмилия понимала, чем грозит ей возвращение мужа. На другой день свекровь пошла в лес собирать сухие сучья, а Эмилия - за нею, спрятав под юбкой топор. Красавица сама пришла к карабинерам сказать, что свекровь убита ею. - Лучше быть убийцей, чем слыть за бесстыдную, когда честна, - сказала она. Суд над нею был триумфом ее: почти всe население Сенеркии пошло в свидетели за нее, и многие со слезами говорили судьям: - Она невинна, она погублена напрасно! Только один преподобный архиепископ Коцци решился поднять голос против несчастной: он не хотел верить в ее чистоту, говорил о необходимости поддерживать в народе старинные традиции, предупреждал людей, чтобы они не впадали в ошибку, допущенную греками, которые оправдали Фрину, увлеченные красотою женщины дурного поведения, говорил всe, что обязан был сказать, и, может быть, благодаря ему Эмилию присудили к четырем годам простого заключения в тюрьме. Так же, как и муж Эмилии, ее односельчанин Донато Гварначья жил за океаном, оставив на родине молодую жену заниматься невеселою работой Пенелопы - плести мечты о жизни и не жить. И вот, три года тому назад, Донато получил письмо от своей матери; мать извещала, что его жена, Тереза, отдалась его отцу - ее мужу - и живет с ним. Вы видите: опять старуха и дьявол - вместе! Гварначья-сын взял билет на первый же пароход в Неаполь и - точно с облака упал - явился домой. Жена и отец притворились удивленными, а он, суровый и недоверчивый молодец, первое время держал себя спокойно, желая убедиться в справедливости доноса, - он слышал историю Эмилии Бракко; он хорошо приласкал жену, и некоторое время оба они как бы снова переживали медовый месяц любви, жаркий пир молодости. Мать попыталась налить ему в уши яду, но он остановил ее: - Довольно! Я хочу сам убедиться в правде твоих слов, не мешай мне. Он знал, что оскорбленному нельзя верить, пусть это даже родная мать. Почти половина лета прошла тихо и мирно, может быть, так прошла бы и вся жизнь, но во время кратких отлучек сына из дому его отец снова начал приставать к снохе; она противилась назойливости распущенного старика, и это разозлило его - слишком внезапно было прервано его наслаждение молодым телом, и вот он решил отомстить женщине. - Ты погибнешь, - пригрозил он ей. - Ты - тоже, - ответила она. У нас говорят мало. Через день отец сказал сыну: - А знаешь ли ты, что твоя жена была неверна тебе? Тот, бледный, глядя прямо в глаза ему, спросил: - Есть у вас доказательства? - Да. Те, кто пользовался ее ласками, говорили мне, что у нее внизу живота большая родинка, - ведь это верно? - Хорошо, - сказал Донато. - Так как вы, мой отец, говорите мне, что она виновна, - она умрет! Отец бесстыдно кивнул головою. - Ну да! Распутных женщин надо убивать. - И мужчин, - сказал Донато, уходя. Он пошел к жене, положил свои тяжелые руки на плечи ей... - Слушай, я знаю, ты изменяла мне. Ради любви, которая жила с нами и в нас до и после измены твоей, скажи - с кем? - Ага! - вскричала она, - ты мог узнать это только от твоего проклятого отца, только он один... - Он? - спросил крестьянин, и глаза его налились кровью. - Он взял меня силой, угрозами, но - пусть будет сказана вся правда до конца... Она задохнулась - муж встряхнул ее. - Говори! - Ах, да, да, да, - прошептала женщина в отчаянии, - мы жили, я и он, как муж с женою, раз тридцать, сорок... Донато бросился в дом, схватил ружье и побежал в поле, куда ушел отец, там он сказал ему всё, что может сказать мужчина мужчине в такую минуту, и двумя выстрелами покончил с ним, а потом плюнул на труп и разбил прикладом череп его. Говорили, что он долго издевался над мертвым - будто бы вспрыгнул на спину ему и танцевал на ней свой танец мести. Потом он пошел к жене и сказал ей, заряжая ружье: - Отойди на четыре шага и читай молитву... Она заплакала, прося его оставить ей жизнь. - Нет, - сказал он, - я поступаю так, как требует справедливость и как ты должна бы поступить со мною, если б виновен был я... Он застрелил ее, точно птицу, а потом пошел отдать себя в руки властей, и когда он проходил улицею деревни, народ расступался пред ним, и многие говорили: - Ты поступил как честный мужчина, Донато... На суде он защищался с мрачной энергией, с грубым красноречием примитивной души. - Я беру женщину, чтоб иметь от ее и моей любви ребенка, в котором должны жить мы оба, она и я! Когда любишь - нет отца, нет матери, есть только любовь, - да живет она вечно! А те, кто грязнит ее, женщины и мужчины, да будут прокляты проклятием бесплодия, болезней страшных и мучительной смерти... Защита требовала от присяжных, чтобы они признали убийство в запальчивости и раздражении, но присяжные оправдали Донато, под бурные рукоплескания публики, - и Донато воротился в Сенеркию в ореоле героя, его приветствовали как человека, строго следовавшего старым народным традициям кровавой мести за оскорбленную честь. Немного позднее оправдания Донато была освобождена из тюрьмы и его землячка Эмилия Бракко; в ту пору стояло грустное зимнее время, приближался праздник Рождества Младенца, в эти дни у людей особенно сильно желание быть среди своих, под теплым кровом родного дома, а Эмилия и Донато одиноки - ведь их слава не была той славою, которая вызывает уважение людей, - убийца все-таки убийца, он может удивить, но и только, его можно оправдать, но - как полюбить? У обоих руки в крови и разбиты сердца, оба пережили тяжелую драму суда над ними - никому в Сенеркии не показалось странным, что эти люди, отмеченные роком, подружились и решили украсить друг другу изломанную жизнь; оба они были молоды, им хотелось ласки. - Что нам делать здесь, среди печальных воспоминаний о прошлом? - говорил Донато Эмилии после первых поцелуев. - Если вернется мой муж, он убьет меня, ибо теперь ведь я действительно в мыслях изменила ему, - говорила Эмилия. Они решили уехать за океан, как только накопят достаточно денег на дорогу, и, может быть, им удалось бы найти в мире немножко счастья и тихий угол для себя, но вокруг них нашлись люди, которые думали так: "Мы можем простить убийство по страсти, мы рукоплескали преступлению в защиту чести, но - разве теперь эти люди не идут против тех традиций, в защиту которых они пролили столько крови?" Эти строгие и мрачные суждения, отголоски суровой древности, раздавались всe громче и наконец дошли до ушей матери Эмилии - Серафины Амато, женщины гордой, сильной и, несмотря на свои пятьдесят лет, до сего дня сохранившей красоту уроженки гор. Сначала она не поверила слухам, оскорбившим ее. - Это - клевета, - сказала она людям, - вы забыли, как моя дочь страдала за охрану своей чести! - Нет, не мы, а она забыла это, - ответили люди. Тогда Серафина, жившая в другой деревне, пришла к дочери и сказала ей: - Я не хочу, чтобы про тебя говорили так, как начали говорить. То, что ты сделала в прошлом, - чистое и честное дело, несмотря на кровь, таким оно и должно остаться в поучение людям! Дочь заплакала, говоря: - Весь мир для людей, но для чего же люди, если они не сами для себя?.. - Спроси об этом священника, если так глупа, что не знаешь этого, - ответила ей мать. Потом пришла к Донато и тоже, со всей энергией, предупредила его: - Оставь мою дочь в покое, а то худо будет тебе! - Послушай, - стал умолять ее молодой человек, - ведь я навсегда полюбил эту женщину, несчастную столько же, как я сам! Позволь мне увезти ее под другое небо, и всe будет хорошо! Он только подлил масла в огонь этими словами. - Вы хотите бежать? - с яростью и отчаянием вскричала Серафина. - Нет, этого не будет! Они расстались, рыча, как звери, и глядя друг на друга огненными глазами непримиримых врагов. С этого дня Серафина стала следить за влюбленными, как умная собака за дичью, что, однако, не мешало им видеться украдкой, ночами - ведь любовь хитра и ловка тоже, как зверь. Но однажды Серафине удалось подслушать, как ее дочь и Гварначья обсуждали план своего бегства, - в эту злую минуту она решилась на страшное дело. В воскресенье народ собрался в церковь слушать мессу; впереди стояли женщины в ярких праздничных юбках и платках, сзади них, на коленях, мужчины; пришли и влюбленные помолиться мадонне о своей судьбе. Серафина Амато явилась в церковь позднее всех, тоже одетая по-праздничному, в широком, вышитом цветными шерстями переднике поверх юбки, а под передником - топор. Медленно, с молитвою на устах, она подошла к изображению архангела Михаила, патрона Сенеркии, преклонила колена пред ним, коснулась рукою его руки, а потом своих губ и, незаметно пробравшись к соблазнителю дочери, стоявшему на коленях, дважды ударила его по голове, вырубив на ней римское пять или букву V, что значит - вендетта, месть. Вихрь ужаса охватил людей, с криком и воплями все бросились к выходу, многие упали без чувств на кафли пола, многие плакали, как дети, а Серафина стояла с топором в руке над беднягой Донато и бесчувственной дочерью своей, как Немезида деревни, богиня правосудия людей с прямою душой. Так стояла она много минут, а когда люди, придя в себя, схватили ее, она стала громко молиться, подняв к небу глаза, пылающие дикой радостью: - Святой Михаил - благодарю тебя! Это ты дал мне нужную силу, чтоб отомстить за поруганную честь женщины, моей дочери! Когда же она узнала, что Гварначья жив и его отнесли на стуле в аптеку, чтобы перевязать страшные раны, ее охватил трепет, и, вращая безумными, полными страха глазами, она сказала: - Нет, нет, я верю в бога, он умрет, этот человек! Ведь я нанесла очень тяжкие раны, это чувствовали руки мои, и - бог справедлив - этот человек должен умереть!.. Скоро эту женщину будут судить и, конечно, осудят тяжко, но - чему может научить удар того человека, который сам себя считает в праве наносить удары и раны? Ведь железо не становится мягче, когда его куют. Суд людей говорит человеку: - Ты - виновен! Человек отвечает "да" или "нет", и всe остается так, как было раньше. А в конце концов, дорогие синьоры, надо сказать, что человек должен расти, плодиться там, где его посеял господь, где его любит земля и женщина...